Л.Толстой и Достоевский - Страница 87


К оглавлению

87

«Я предчувствовал, – замечает Ипполит, – что в звере заключается что-то роковое, какая-то тайна». И для дяди Ерошки в «Божьей твари», в Звере есть тайна, есть недоступная человеку Божеская мудрость. «Зверь знает все», – говорит дядя Ерошка; но, может быть, и Зверь Достоевского, «новая тварь» – тоже знает все? Мы увидим впоследствии, что, действительно, существует глубочайшая связь между этим Зверем-Дьяволом Достоевского (его излюбленные герои – Версилов, Ставрогин, Свидригайлов, Рогожин, Дмитрий и Федор Карамазовы – кажутся иногда, как сам он выражается, «насекомыми», «сладострастными и злыми пауками», «тарантулами» в человеческом образе) – и Божьей тварью, Зверем Л. Толстого.

Когда в кошмаре Ипполита огромная черная собака его, Норма, вбегает в комнату, бросается на гадину и хочет ее перегрызть пополам, то насекомое жалит ее в языке, так что она визжит и воет, и мы как будто на мгновение чувствуем, что не все – бред в этом бреду, что здесь решается какая-то наша собственная, реальная, хотя и премирная судьба, просвечивает какая-то действительная тайна, с которой мы связаны не только по ту, но и по сю сторону явлений: «Все, что у вас, есть и у нас».

Мы не знаем, да пока и не можем знать, чем кончится поединок злого и доброго Зверя. – «Тут я проснулся, и вошел князь», – заключает Ипполит. Но то, что началось во сне, будет продолжаться наяву – в поединке «святого» князя Мышкина с «жестоким и сладострастным насекомым» – реальнейшим из реальных, купеческим сынком Рогожиным: сон углубится явью, как зеркало зеркалом.

Не только призраки у Достоевского преследуют живых, но и сами живые преследуют и пугают друг друга, как призраки, как собственные тени, как двойники.

«Мы с вами одного поля ягода», – говорит Свидригайлов Раскольникову, и, несмотря на все свое сопротивление, омерзение, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки», что, может быть, даже самая главная глубокая точка, средоточие их личностей у них общее. Свидригайлов только неизмеримо далее ушел по тому же пути, на который едва вступил Раскольников; Свидригайлов показывает ему неизбежные сверхнаучные выводы из его научной диалектики о добре и зле – служит ему вещим зеркалом. И уже окончательно убедившись, что Свидригайлов – не бред, не призрак, а живой человек, Раскольников все-таки боится, именно теперь-то еще гораздо больше боится его, как тени своей, двойника своего. «Я этого человека боюсь», – говорит Раскольников. – «Знаешь что, – говорит Иван Карамазов лакею Смердякову, – я боюсь, что ты сон, что ты призрак передо мной сидишь».

– Никакого тут призрака нет-с, – отвечает ему Смердяков, – кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления, тут он теперь, третий этот, находится между нами двумя.

– Кто он? Кто находится? Кто третий, – испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

Этот «третий», соединяющий, по мнению Смердякова – Провидение, Бог – для Ивана Федоровича оказался впоследствии мировым воплощением смердяковского духа – Чертом.

– Вы убили, – говорит Смердяков Ивану, – вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.

Петр Верховенский тоже «приспешник», «верный слуга Ричарда», своего господина, своего полубога, своего сказочного «Ивана Царевича» – Ставрогина. Тот прямо так и называет его своей «обезьяною» – конечно, в том же смысле, как Бог мог бы назвать Дьявола Своею обезьяною: «Я на мою обезьяну смеюсь». И это темное, искажающее, корчащее обезьяньи рожи и все же бездонно-глубокое, верное зеркало – не только смешно для Ставрогина, но и страшно. Когда он однажды называет Петра Верховенского «шутом», тот возражает ему с ужасающим вдохновением и как будто праведною яростью:

– Я-то – шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?

«Ставрогин понимал, один только он, может быть», – прибавляет Достоевский многозначительно: один Ставрогин понимает Петра Верховенского, как один Бог понимает Дьявола, свою вечную «обезьяну».

Так у Достоевского все трагические борющиеся пары самых живых реальных людей, которые кажутся себе и другим едиными, целыми существами, – на самом деле, оказываются только двумя половинами какого-то «третьего» расколотого существа – половинами, ищущими одна другую – друг друга преследующими двойниками. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов могли бы или, по крайней мере, хотели бы сказать этим своим проклятым «половинам» – Свидригайлову, Петру Верховенскому, Смердякову – то, что с такою бессильною и не «праведною» яростью говорит Иван Черту:

– Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду. Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны – моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Все, что ни есть глупого в природе моей, – злобно простонал Иван, – давно уже пережитого, перемолотого, отброшенного как падаль, – ты мне же подносишь, как какую-то новость! Ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю – и ничего не в силах сказать мне нового!

Но ведь тут-то и весь вопрос: действительно ли Черт не может сказать ему ничего нового? Весь ужас этого призрака для Ивана, а, пожалуй, и для самого Достоевского заключается именно в том, что они оба только хотят быть уверенными, но не уверены, что не может. Ну, а что, если может?

87